И смерть Андрея Болконского происходит без всяких судорог и выделений — Толстой срывает далеко не все и не всяческие маски. В кино же вместо смерти пока­зывают то облака, то нечто неясное, но смерть на помойке с судорогами и скуля­щими звуками решился из великих показать едва ли не один Вайда. А если бы это продолжили многие, зрители и даже критики быстро бы положили конец этой ин­фляции, объявили бы: он пугает, а нам не страшно — именно потому, что в трагедии ужас непременно должен смешиваться с восхищением, а не с отвращением.

У меня есть серьезное подозрение, что наше представление о высокой красо­те возникло через какие-то религиозные, мистические учения, стремящиеся возвы­сить нас над нашей материальной, бренной природой, а не выработались эволюцион- но, путем отбора наиболее приспособленных — уж очень она ни для чего не нужна, красота. Ни для продолжения рода, ни для охоты, ни для здоровья.

Кто спорит — крепкие зубы, сильные мышцы — это очень хорошо, — пожалуй, нигде не считаются красивыми прыщи, гнилые зубы, ввалившиеся или отечные щеки (хотя Пушкин ухитрился же воспеть чахоточную деву...), но жизнь с такой жестокостью демонстрирует, как легко все это разрушается несчастным случаем или временем, что, конечно же, люди с незапамятных пор должны были возмеч­тать о чем-то более прочном, о вечной юности как милости богов — или, наоборот, обесценить эти милости по неизменному принципу «зелен виноград». Зачем-де нам все эти скоропортящиеся прелести, когда у нас есть нечто гораздо лучшее — только что?

И хотя от религии красота уже давно почти отделилась, но по-прежнему какие- то человеческие формы, проявления, совершенно безвредные и естественные, оттал­кивают нас тем, что грубо указывают на нашу принадлежность к животному миру. Это все проявления физиологии, вывернутые ноздри, хрящеватые уши, выпираю­щий скелет... И то физиологическое, что мы не прячем, мы стремимся предельно ук­расить. Еда с ее белоснежными и расшитыми скатертями и салфетками, с фарфо­ром, столовым серебром, с блюдами, завитыми и уложенными, как клумбы. Или соития — чтобы заслонить их сходство со случкой, требуются горы фантазии, от- того-то любовь так невероятно избыточна: чем глубже нас унижает реальность, тем в более непроглядный слой красоты мы ее укутываем: красота есть наимень­шее зло телесности.

Толстой, например, лишь на словах делает княжну Марью некрасивой. Ведь та­кого качества — некрасивость — не существует, есть лошадиная челюсть, короткая шея, кривые ноги, жидкие волосы, маленькие глазки... Но Толстой говорит о некра­сивости княжны Марьи, напирая на ее лучистые глаза и обходя любые конкретные ее изъяны. Кажется, единственное проявление ее телесности — она тяжело ступа­ет на пятки. Но одно дело сказать: «она вошла, тяжело ступая на пятки и сияя лучи­стыми глазами», и совсем другое: «она вошла, пыхтя и обливаясь потом, семеня своими коротенькими раздутыми ножками и поблескивая крошечными бесцветны­ми глазками». Какие душевные доблести могли бы все это перекрыть? Да никакие! Такую героиню мы не полюбим. Именно поэтому в кино княжну Марью играет ак­триса с внешностью вовсе не «дурной», а скорее аскетичной.

Даже у «смелых» по недавним временам прозаиков любимые героини почти ли­шены телесности.