ИИТЬ в свое удовольствие. Ветер в волосах и “хонда” два пятьдесят на заднем колесе через весь двор — это Микке примчал, пора в путь! Я вытащил из са­рая старый бабушкин прицеп для велосипеда, и мы привяза­ли его к мотоциклу моим новым ремнем. Обмотали крюк па­ру раз, покрепче — мало ли что.

И Микке треснул меня по голове:

— Пра-ально, Юхан.

Или, точнее:

— Дурак, а соображаешь.

Он всегда так говорил, но это ведь не со зла.

И даже брюки мои отутюженные, со стрелкой, и черные ко­жаные штиблеты, смазанные и начищенные для красоты — да­же это Микке не злило. Или что я зимой и летом носил двуборт­ный жилет, который вообще-то смахивал на форму пилота.

 

 


То есть правда, ему-то что? Он говорил, что джинсы — это для тех, у кого в штанах кое-что водится. Как его фенбвина, например. А у кого нет— тот пусть напяливает брюки со стрелками. И пиджак! И прочую дребедень. Ему-то что?                                                                                                                                    -        .

Главное, чтоб я не рыпался и таскал что надо из дому, из серванта с зеркальными стенками. Жить-то надо в свое удо­вольствие— только б я не проболтался. Тогда все путем, мы все-таки друзья, как он говорил. И улыбался как бог.

Это ведь Микке, это ведь огото! Я буду ехать, обхватив его сзади, а сестренка в прицепе. Почему нет? Элеонора никогда так не веселилась! Даже когда мы жили в Крокене с видом на море. Даже тогда!

Теперьгто мы живем в мире Микке. Необъятно-пьяные по­ляны, дичайшие чащи. Микке — это ветер, это сильный торс, который я обхватывал, сидя на мотоцикле позади него. Обку­санные ногти и все такое. Эх, какой он был! Беспардонный.

Бил иногда, конечно, — да так, что хотелось врезать сдачи.

Но глаза-то добрые.

И кепка с козырьком, загнутым на особый манер.

И джинсы.

Тракторная колея заросла ивняком, и по дну прицепа, в кото­ром сидела сестренка, барабанили ветки, как летний ливень.

Солнце светило без устали — и хотя ветер холодил лицо, жара накатывала, стоило только остановиться.

Мы оставили мотоцикл с прицепом у дороги и пошли топ­тать лосиный помет: петляющей тропинкой к первой мша­ре, за которой виднелись другие — как длинные пролысины в лесу.

Маленькая Элеонора дурачилась, но Микке — он умел с ней управиться. Мазал ей руки и шею мазью от комаров — той коричневой, смолистой. Я еще думал, что будут пятна на куртке, но ничего не сказал. Микке, ясное дело, только посмеялся бы. И треснул бы по башке.

Как в тот раз, когда я заикнулся о гербарии. Что это будет «как знакомство с новым краем — так и сказал. Что человек, который не знает растений по именам" , — как странник без карты.

Вот уж Микке хохотал! Он-то знал этот край как свои «5 пять пальцев, ему не было нужды с ним знакомиться и разбираться.

Как эти вот мшары, куда он нас привез. Для Микке — мшары как мшары.

Но для меня-то мшара — это болото. Топь, окруженная деревьями, будто написанными кистью Бауэра. Прогалина, В

просвет, обрамленный стволами и валунами. Ягодное место. Мягкое лоно. Лесное озерцо, навсегда сомкнувшее веки под моховым покровом. Спит и грезит о глухариных токовищах, а во сне напевает о небесном отраженье в зеркале вод.

Стагнелиус сложил бы стихи об этих мшарах. Он бы уви­дел в этих ягодах — дары.

Хотя Дары эти ягодные — моклаки, как их звал Микке, без труда не давались, сами в руки не шли. Вовсе нет. Но каж­дая с утиное яйцо — чувствуешь тяжесть всей ладонью.

И каждый этот моклак, будь он из цветного стекла, хоте­лось бы поставить дома на полку и любоваться. Но Элеонора съедала все, что находила. Ела и ела, ползая на коленях — про­мокшая, грязная, как медведь. Потом она захотела пописать и присела за камень.

На мшарах встречался и сабельник, и подбел, но все боль­ше багульник, водяника, можжевеловые кусты — из тех, кото­рые чуть не стелятся по земле, — карликовая береза и осока. И, конечно, белые перья пушицы кое-где по краям. Но боль­ше всего было сосен и красно-зеленых разводов мха. Будь я художник, написал бы корабельные фонари морошки над па­лубами темных листьев.

Элеонора бросила свою белую курточку на сухую кочку посре­ди первой мшары. Мшары энти. Микке так говорил: те и эн- ти, мшара-та и мшара-энта. Еловая мшара и мшара малая, старшая мшара и мокрая мшара и мшара-мара — попробуй ус­леди.

Когда Микке нарассказывался вдоволь, мы присели на корягу с южного края мшары. Сидели и смотрели, как Элеонора пе­ребирается от одного золотого яйца к другому, а над ней ог­ромным нимбом вьется мошка. Целая туча мошки! И свет по-стариковски щурился в прозрачных крылышках. Как-то так. Витал, порхал, как блестки на балетных пачках в папи­ном Хельсинки. Как будто Элеонора — в свете рампы!

Все двигалось с естественной легкостью — пусть мох тяже­лый и мокрый, пусть Элеонорины штаны, уже грязно-бурые, не спасти.

Волосы у нее были не русые и не рыжие, а среднего оттен­ка, и на затылке спутавшиеся — как всегда после сна.

Вообще-то мы с сестрой не особо похожи друг на друга — в моих волосах, например, рыжина совсем не так заметна. Ну и к тому же сестренка всегда была чуточку, скажем так, пухловата.

Мать говорила, что сестра моя еще станет красавицей. Хоть и голова у нее великовата, и глаза слишком близко посажены. Надо только научиться ходить со стопкой книжек на го­лове для осанки. И подбирать живот. И все такое. ЧТО хорошая осанка — это спасение для девушки с заурядной внешностью. Потому что осанкой можно прямотаки вскружить голову,

— Юхан, Юхан! — послышался с порошковой поляны сестренкин голос, а вскоре показалась и она сама, красная, запы­хавшаяся, — мы с Микке как-то поленились ответить.

Элеонора, с горящими глазами:

  • Я видела шельму, там! — выкрикнула она и махнула ру­кой куда-то туда, в мшары, в череду прогалин, в довременье. Но я ничего не увидел — ничего такого, что ей привиделось.

А Микке, ухмыляясь и доставая из кармана табак:

  • Что это еще — шельма?

А Элеонора его за рукав, за джинсовый:

  • Пойдем! — она же малявка.

Идем, идем, иди — все тянула за собой и нудила.

А мы:

  • Да погоди...

Как-то так, да.

  • Погоди ты, Элеонора, потом...

Элеонорины веснушчатые руки, все облепленные нена­сытной мошкой, и нытье — все одно и то же, про какую-то шельму.

А Микке:

  • Обожди, слышь? Обожди чуток,

Но она ждать не стала и побежала, надувшись, обратно, к морошке-подружке своей.

Микке припустил за ней. Поймать, намазать бурой мазью. Чтоб под майкой тоже. Круглое пузо и спину, и лопатки Элео­норины — мне все чудилось, будто с ними что-то не то с рожде­ния, а что не то — и не объяснить. То ли размер, то ли форма, то ли как они шевелились.

Оба смеялись, и друг мой охотился за сестренкой моей — понарошку, конечно, Микке знал, как Надо с детьми. Терпе­ние особое было у него — или как-то так.

Когда он вернулся, я достал из рюкзака термос. Черносмородиновый морс. Остался с тех времен, когда бабушка еще жи­ла в своем доме и все пополняла запасы снеди в погребе. Го­рячий морс из бабушкиного старого термоса. И рюкзак тоже был бабушкин — из оленьей кожи, вышитый оловянной ни­тью. Вещи, оставшиеся с добрезентсшых времен, когда люди еще знали, что такое идиллия на природе, и ходили в настоящие походы. И термос был изукрашен цветами; Цветами! Ба­бушка моя, старушка, знала толк в красивых вещах.

А у Микке была красная плошка с отворачивающимися краями, в которую он прятал табак и совал в задний карман джинсов. Но это не для нас, мы с Элеонорой пили из бабуш­киных деревянных кружек.

Горячий черносмородиновый морс плюс капля “коскен- корвы” — вот что мы разливали по кружкам, сидя на согретом солнцем сосновом стволе среди мшар. В разных, правда, про­порциях: Микке больше уважал водку, а я все-таки морс. Или, скорее, смесь. На вкус — почти как “крем-де-кассис”. Утром я положил в рюкзак бутылочку “бордо”, штопор и все такое, но после прихода Микке провиант пришлось поменять. Он ведь такой:

— Выпендреж! — и смеется.

Как-то так.

А горячий морс я припас для Элеоноры. На случай, если замерзнет, наверное. Но теперь уж решил, что можно и его выпить — кто же замерзнет в такой денек! Мы чуть ли не сва­рились заживо на этих мшарах.

И я старался разговорить Микке, но он все больше косился на сестренку. Она к тому времени скинула кое-что из одежды — ноги, например, голые были, — и Микке, наверное, волновал­ся из-за мошкары. Но молчал. Только по башке меня опять треснул — сильно! — когда я достал из рюкзака и надел бабуш­кину клетчатую шляпу от солнца. Шляпа слетела и откатилась на пару метров, к мшаре, остановившись у росянки. Я встал, чтобы ее забрать: не люблю я, когда кожа сгорает докрасна. Хо­тя Микке этого, наверное, не понять — ему все нипочем.

Но какая красавица эта росянка! Алчное растение, сплошь покрытое росинками сладкой слюны. Капли приманки меж розовых мягких шипов. Притаившийся охотник: только кос­нись его насекомое — створки сомкнутся.

Шляпы бабушкины были хороши: и сидеть на такой шля­пе можно, и обмахиваться, и на голову надеть. Что бы Микке ни говорил.

Хотя он уже успел уйти — туда, к сестренке моей. Встал сразу, как только шляпа улетела. И долго не возвращался.

Был там с ней.

Смотрел, куда она указывала, и говорил, наверное, что ви­дит и то, и это. Притворялся, играл.

Я взвесил бутылку в руке — Микке выпил уже половину. И бровью не повел — подумаешь, шестидесятипроцентная “кос-


кенкорва” прямо из граненой поллитровки. Для Микке это, видно, сущий пустяк.

Граненая, но с закругленными ребрами — чтоб удобней держать. Красная этикетка с серебряным змеящимся узором; гербовые щиты, королевские знаки. Лев с мечом в лапах. Ко­рабль. Великан с палицей и олень, пляшущий на задних ко­пытцах. Благолепие прямо-таки соборное. Но каждый глоток будто комом в горле вставал. Так я и не выпил почти ничего — так, пару раз пригубил и лег прямо на ствол: поначалу было жестко, а потом устроился получше, подстроился — влился, что ли, в него.

Лежал так, открыв глаза всему огромному, синему — и золо­тому рою пушинок-насекомых. Светящемуся столбу, подняв­шемуся над мшарой и танцующему надо мной, как тот олень на бутылке. Звон прозрачных крыльев рождал тихую музыку, и толстые шмели сновали туда и обратно сквозь протяжное пе­ние мошки.

Ветви сосен — красные. Хвоя — темная. Лишайник — бе­лый. Небо синее, как свод огромного колокола, опустившего­ся надо мной, взявшего в плен — синёе синего синь.

В такой жаре немудрено уснуть. Растаять, уплыть в никуда.

Как на бревне по течению речки — куда? Или откуда? Из чего, во что? И что такое шельма?

Элеонора весь день играла с этой самой шельмой на мшаре.

— Смотри, Юхан! — все повторяла она, но я не видел — что бы это ни было.

А потом она поползла по кочкам на середину еловой мшары, чтобы напиться из родника. Уже в одних полосатых тру­сиках.

Она ползала и ползала, час за часом, и ела золотые яйца мо­рошки. Или моклаки, как звал их Микке.

Как-то вот так.

Пока не наелась досыта и не почувствовала жажду и не ре­шила, что хорошо бы сделать хоть глоточек, и окунула все ли­цо в родник, в воду, по которой бегали водомерки. И там, под водой, мох был зеленый, и красный, и белый, и будто живой.

И так до самого, самого — живого — дна.

И волосы Элеонорины намокли, и с прядей вокруг лица — кап! кап! кап!

Родник посреди мшары еловой — и не больше лужи на школьном дворе, и много больше — как младенец в материн­ском лоне.

И — “шельма" или “сайда"[1], из тех, что живет в подводном царстве, — какая разница, если вот-вот превратишься в медве­дицу?

Сестренка смеялась и поливала себя, набрав воды в ладо­ни, и где стекали струи — там вырастала шерсть, цвета ее во­лос. И когти, и медвежья морда, и клыки.

А Микке? Он со страху схватил ее и сжал — не в меру крепко, хотя он ведь по-доброму. Не со зла.

Он хотел удержать ее, а не сделать больно, но вышло как вышло.

Медведица вцепилась в него.

Не разорвала, конечно, нет! А прихватила зубами за шкир­ку и встала на задние лапы, так что Микке повис в воздухе. По-доброму, не со зла! Схватила мальчишку-сорванца за шкварник да и потрясла как следует — показала силу. Чтоб знал, что ничто от ее глаза не укрылось. Что сама она — как та шельма.

Не со зла, но хватка-то у сестренки была уже медвежья — и вышло все как вышло.

А потом она пришла ко мне. Пришла разбудить своего спяще­го брата.

— Юхан! Юхан!

Как-то так.

Или почти так. А точнее — вцепилась с тихим рычаньем клыками в мой штиблет и потянула. Легонько так, но все же чувствительно. А когда отпустила, остался след пенной слю­ны, и я вытер ногу о мох.

Я дал ей отхлебнуть из бутылки там, у коряги, — ее как будто трясло немного. Отвинтил пробку и плеснул немного прямо в медвежью пасть. Мохнатая спина содрогнулась, но она мо­лодец, Элеонора моя, — проглотила, не сплюнула.

А потом она отвела меня к телу.

Микке лежал на животе — хотел, должно быть, втащить ее обратно на кочки. Кружка с отворотами, в которой он держал табак, торчала из заднего кармана джинсов. И весь вид у него был странный — такой, что и мошка на него не садилась, и во­круг было тихо-тихо. Безмолвно. И кепки нигде не было.

Медведица косолапила следом за мной, как будто чуть пристыженно. Я положил цветастый термос обратно в красивый бабушкин рюкзак, а она прихватила с собой одежду и несла в зубах,

Я велел ей надеть штаны, чтобы прикрыть шерсть — хотя бы до дому. Не то чтобы очень красиво вышло, но сгодилось. И жилет свой двубортный натянул на нее.

Остановившись у “хонды”, я стал хлебать воду из ручья на дне канавы, но сухость будто облепила весь рот, словно нутро мое забыло, что такое влага. Поднимаясь, я уронил бабушки­ну шляпу, и медведица, резвясь и мотая головой, подхватила ее, как ни в чем не бывало. И я еще подумал, что жаль все-ча- ки, но ничего не поделаешь.

И следы в грязи за сестренкой оставались медвежьи. Да, да — когти, подушечки лап, все звериное.

Отвязав прицеп от мопеда — прицеп все же был наш, — я повез Элеонору домой. Ее всю знобило и трясло. Миновав Лидбэк, я услышал гром с восточной стороны — над горой Турберьет, где подъемники. Но дождя не было до самого ве­чера, как я ни ждал. И тем самым вечером я впервые открыл материн несессер. И стал брить сестру свою Элеонору, Снача­ла спину и подмышки, потом ноги снизу доверху и самое то рыже-мохнатое место между ног. Паховину то есть. Так ведь у зверей зовется — паховина?

Я сбрил шерсть, и она стала как прежде. Отнюдь не краса­вица. Девочка с заурядной внешностью.

 

[1] ( айны — в саамской мифологии: народец, живущий в подводном мире.

(Прим, перев.)