Описать можно случившееся днем: в дверь ДОЛГО стучали, Ока­залось — Журналист, и сразу все вспомнилось, ожило, точно как в тот раз, когда у нее случился инсульт: тогда она упала на улице, решила, что умирает, и обрадовалась. Радость — это Очень странно. Выходит, часть меня радуется и благодарит? Вот так новость! Надеюсь, ты не станешь обижаться, что пер­вым делом мне вспомнилось все давнее, до тебя? До того, как ты явился, принц Австрийский, и спас меня. Годы до войны, до Ивара. Я росла девчонкой с расквашенными коленками и пузырящимся в груди смехом. О том времени я тебе не особо много рассказывала. Мы же не могли говорить о моей дерев­не. И сейчас не станем, дружок, день был трудный, писать не­вмоготу. Усну-то вряд ли, я теперь почти не сплю, но хоть по­лежу в кровати, передохну несколько часиков да подумаю, что делать с тем журналистом. Он наверняка вернется, помя­ни мое слово. Приехал в такую даль специально, чтобы со мной поговорить. Ну, об этом я в одиночку умом пораскину. А тебе спокойной ночи, Александр, где б ты ни был...

 

Самое ужасное в старости — не приближение смерти, бо­лячки и слабость, когда мучением становится все, что раньше давалось легко. К Этому человек готов. Ужас в том, что ты ис­чезаешь. Особенно женщинам это невыносимо. Никто меня не предупреждал, что меня не будут замечать. Вот сегодня по­шла спозаранку в магазин за продуктами. А обратно побрела через парк. И присела на лавочку. Молодой мужчина, от силы лет двадцати пяти, сел рядом. Кучерявый, с усиками, которые ему не к лицу. Так он вообще меня не заметил, хотя тело его находилось в полуметре от моего. Расселся, положил локти на колени, подался вперед и уставился поверх деревьев. На нем были короткие шорты, красные с белой полоской сбоку, и бе­лая майка, как у футболиста или теннисиста, но ни мяча, ни ракетки у него при себе не было, значит, просто стиль такой.

Нет, так-то он меня, конечно, увидел. Старуху с жидкими серыми волосами и морщинами на лице. Но во взгляде отра­зилось не больше, чем если б он увидел голубя, ковыляющего по гравию. Я об этом и говорю, о полном отсутствий интере­са. Но знал бы он, о чем я подумала! Я смотрела на его воло­сатые ноги, мускулистое тело и представляла, как кто-то кла­дет руку ему на грудь. Мысли ведь не делаются ни старыми, ни сохлыми, они так же Молоды, как в шестнадцать Лет, и так же полны жизни. Но когда я заглянула мужчине в глаза, меня в них не оказалось. Вот это и есть главный кошмар старости. Мужчина ушел , глядя себе иод ноги, и я подумала, что он Стра­дает от несчастной любви. А потом подумала: эх, где мой два­дцати» пять и любовные муки?!

Я сидела на скамейке в тени больших деревьев. Позади них блестел канал. Я думала о Гру, Хеннинге и Сольвейг. Я проме­няла их на тебя.

Днем перемыла на кухне все шкафы и ящики, несколько часов их драила. Потом села на солнце на балконе и смотрела на город, Я люблю Мальмё, мне нравится, что мы осели здесь. Смотрела, смотрела и подумала: надо мне возвращаться до­мой. От этой внезапной мысли меня бросило в дрожь. Пото­му что доехать до дома очень просто. Дойти до вокзала, сесть на ночной поезд в Осло, там пересесть на поезд в Берген, а завтра вечером на корабль. А можно и на самолете полететь, так совсем быстро.

Я стала думать, как бы все было.

Как они теперь выглядят.

Как встретят меня.

Придумала, что вдруг они позволят мне остаться и дожить жизнь там.

Раньше, даже в минуты наивысшей слабости, я не позволя­ла себе таких фантазий,

Фыркнула с досады на себя и пошла на кухню, сделала джин с тоником — джин я купила утром в магазине и как чув­ствовала, что понадобится, вернулась на балкон и встряхнула стакан, мне нравится слушать звон ледяных кубиков.

Тогда-то я и решила, что поговорю с журналистом. Если он снова появится. Они же настырные.

О твоем прошлом, Александр, я мало знаю, помимо того, что ты рос сиротой и однажды вместе с группой таких же детей провел в Норвегии целое лето. И влюбился в нее. Всегда на­зывал Норвегию раем на земле. Позже, когда мы уже жили здесь, и я медленно пробуждалась, то стала думать, не была ли я слагаемым арифметического равенства. В том смысле, что свою любовь к белым ледникам, зеленым склонам, горам, глу­боким фьордам и извилистым гравийным дорогам ты просто перенес на меня. Но к тому моменту я уже пробудилась в дос­таточной степени, чтобы понимать: а какая разница? Все рав­но в конце концов остаешься не с тем, в кого влюблялся» Ты же не думаешь, что я мечтала о сутулом, покорном мужчине, который каждое утро как застынет, сгорбившись на краю кровати, так и сидит, тоскливо вздыхает?

Я родилась в 1916 году, в Первую мировую, никем особо дома не замеченную, четвертой из шести детей Хокома и Хал- лдис Мюклебюст. Нана был низкого роста, но огромной си­лы, медвежьей!, он ей славился. Руки заскорузлые, как наждак, их я отчетливее всего помню из детства, он сажал меня на колени и гладил по голове, Это было что на камне сидеть! От от­ца разило хлевом и табаком, и он редко разговаривал. А мама была маленькая, юркая, рта не закрывала, и я уже взрослой поняла, что у нее, очевидно, нервишки пошаливали, как это тогда называлось. Во всяком случае, они у нее были ни к чер­ту, и она костерила нас, бестолочей, почем зря, меня особен­но, Мне кажется, ее злила моя красота. Так ведь можно гово­рить, да? Потому что я была красавицей. И рисковой. Мне было всего ничего, когда я поняла, что власти надо мной она не имеет, могу делать что хочу. Надо просто орать и бесить­ся, такого она не выносила, сразу пугалась, а это было очень приятно, хоть и горько.

Ивара я впервые увидела, когда мне было семнадцать. В тридцать третьем году в Доме молодежи на танцах по случаю семнадцатого мая.

Ему было почти тридцать. Крепкий, тем­ный, он остановил на мне взгляд в толпе. Всего лишь один ко­роткий взгляд, но кровь во мне закипела, и я подумала — это он; о нем я мечтала, могла бы написать та женщина со стран­ной судьбой, я не знаю о женщине ничего, кроме нескольких событий с ее участием, которые наверняка оставили в ней очень глубокий след. Такова жизнь, во всяком случае, если че­ловек открыт ей: когда угодно может произойти непредви­денное и судьбоносное, и в обозримом будущем оно опреде­лит, кем или чем или где ты будешь. Все происходящее несет на себе отпечаток непредвиденности, просто обычно собы­тия мелкие, последствия их незначительны, поэтому мы об этом не думаем. Например, звонит кузен, хочет заехать в гос­ти, и совместный вечер, о котором несколько дней назад ни­кто и не думал, происходит, Или вдруг повстречаешь нового человека, на периферии совершенно другого дела, и вы оба не обратите на эту встречу внимания и не заподозрите ника­ких последствий, пока не встретитесь в следующий раз при других обстоятельствах и тогда, или еще через раз, внезапно подумаете: с этим человеком я хочу быть всегда. Наши ма­ленькие жизни вовлечены в большие движения, но они со­вершаются скрытно, под толщей повседневности, Война вы­талкивает их на поверхность, потому что ощущение бытия делается возвышенным и легче пренебречь всем, что обычно привязывает человека к его реальной жизни. Родители все­гда насторожены, они более чутко вычисляют непредсказуе­мые события и опознают их или страх перед ними. Сперва де­ти маленькие, и все чревато для них опасностью. Я с ужасом думаю об отце, забывшем в прошлом году малыша в машине, он нашел его уже мертвым, или о матери, которая на минутку отошла от купающейся дочки в гостиную, а когда вернулась, та уже утонула; потом дети подрастают, и жизнь превращает­ся в череду испытаний, но мало кто из родителей хочет, что­бы его детей затянуло в шестеренки больших событий, в основном все хотят детям предсказуемой, безопасной, разум­ной и гармоничной жизни. Я сам такой. Тебе два года, и пока всего и забот, чтобы тебе было сухо, тепло, спокойно, ну и кормить и понемножку развивать, но придет день, когда ты уйдешь в большую жизнь, и мне не хочется, чтобы ты ставила на кон слишком много, с высоким риском ошибиться, или подвергала себя опасности, или скатилась до уязвимого поло­жения в обществе.

Пока я это писал, ты промчалась через двор, убегая от се­стры, волосы развевались во все стороны. Времени без двух минут восемь вечера, лучи солнца поблекли во всем саду, кро­ме верхушки каштана, там его отражают листья и горят свет­ло-зеленым светом. Сегодня помимо работы над этим тек­стом я еще отвез твоих сестер на выступление, это было в полдвенадцатого утра, днем час поспал в летнем домике, там прохладно и спится глубоко и сладостно, в пять вечера забрал их и по дороге домой слушал немецкие радиостанции, снача­ла три вперемешку, потом одну, потом ни одной, а со всех сторон золотились поля под густо-голубым небом, и на восто­ке темнел синий кант моря. Колосья то почти белые, то золо­тые, почти красные, сушь и полнота, и в это воткнуты, поми­мо деревьев, еще ветряки, стройные, белые, нынешним вечером совершенно неподвижные.

В девять тринадцать солнце погасло и в кроне каштана тоже. За окном ни следа солнечного света, свет только косвенный: серый воздух высветляется сильнее, чем выше я задираю го­лову, и в зените небосвода все еще призвук голубизны. Я толь­ко что делал короткий перерыв и выходил в сад, надо мной, на фоне задника в виде густого неба, носились ласточки, ту­да-сюда. Некоторые так высоко, что казались черными точка­ми, но другие кружили в каких-то двадцати метрах от меня. Когда ласточка оказывалась под определенным углом к солн­цу, не видному с моего места, крылья вспыхивали оранже­вым. И так раз за разом, как будто птица вдруг загорается, Я стал считать ласточек, насчитал четырнадцать. Между ними и мной роилась мошкара, тоже оттененная густым небом. И полная неподвижность, ни дуновения, ни шелоха. Из сосед­него сада доносились крики одним и тем же голосом и смех на грани истерики. Сперва я подумал, что голос женский, но йотом понял, что это мужчина под тридцать, наверное. “Иди сюда! — кричал голос. — Посмотри, какой папа сильный! — кричал голос. — Ха-ха-хаааа-хааа-ха!” - хохотал голос. Некото­рое время тишина, потом как будто бы кто-то пукнул там за ог­радой. Но настолько тихо на улице быть не может? До сосед­ского двора двадцать метров и две зеленые изгороди. Звук раздался снова. “Ха-ха-ха-хааа-хааа!” — зашелся голос. Потом кто-то рыгнул, и в этот раз я точно не ошибся. Все это время я читал статью в “Гардиан” об Уильяме Эглстоне, американ­ском фотографе, чья выставка сейчас открылась в Лондоне, и рассматривал его работы. Некоторые из них попадались мне раньше, меня гипнотизируют его цвета, ничего подобно­го я прежде не видал. Впервые я услышал его имя в Нью-Йор­ке, в кабинете человека, близко с ним знакомого, он немед­ленно достал один из альбомов Эглстона и стал показывать мне снимки, попутно рассказывая байки из жизни фотогра­фа, насыщенной, насколько бывает жизнь пьющего художни­ка, когда она расходится на анекдоты. А полгода назад ко мне сюда приезжал фотограф Йорген Теллер, и я начал было пе­ресказывать ему те истории об Эглстоне, но заметил, что гость вдруг чуть изменился в лице, как будто тень нашла, хо­тя мы сидели в доме. Мы с Уильямом друзья, сказал он. Вме­сте путешествуем. Я много его фотографировал, Пролисты­вая статью и рассматривая фотографии на маленьком экране мобильника — снимки плохого качества, но все равно оше­ломляющие, — я вспомнил тот разговор. Бывает такая глуби­на цвета, при которой поверхности как будто кружат голову, частое явление в живописи, почти неизвестное в фотогра­фии. У меня есть альбом датского фотографа Келда Хелме- ра-Петерсена, и в некоторых работах сороковых годов он до­бивается того же эффекта, его цвета рождают во мне жажду и жадность до чего-то неопределяемого, но он все же идет дру­гим путем, его голова занята формами, геометрией, узорами, системами, а цвет им придает бесконечность, в то время как Эглстона занимают люди, он смотрит на них, мне кажется, с такого расстояния, как если бы фотографировал животных, тропических птиц или зверей в африканской саванне, но при этом самость людей, каждого конкретного индивидуума, яв­ственно просвечивает.

Вероятно, сосед, играющий за забором в футбол с сыниш­кой, рано или поздно забудет эпизод сегодняшнего вечера, равно как и его сын, как забыл бы я сам, не запиши я все, подумал я, вставая, чтобы пойти в дом и все-таки записать, хоть и с некоторой понурой тоской: очевидного смысла в происшествии нет, акт записывания усугубит бессмысленность, а еще более — моя смерть, и останется происшествие торчать где-то в книге, одинокое, без понятых и свидетелей — зачем надо было сохранять именно это событие, когда столько все­го происходит?

Ты уже улеглась, мама почитала тебе на ночь, она вчера приехала. Ты не отлипала от нее весь день, вы втроем с ней и няней съездили в город, прошлись по магазинам и поели блинчиков, потом ты час проспала в гамаке, вылезла из него сонная, отказалась есть, забралась на колени и только смот­рела, как едим мы (обедали в саду). Мне на шляпу села бабоч­ка, ты засмеялась и стала махать руками, она улетела. Потом ты выпятила губу и затарахтела “п-п-п”, брызгая слюной, я по­просил перестать, ты слезла с колен и понесла, скрестив руки на груди, свою обиду к дальнему концу изгороди, встала к нам спиной, и вид у тебя был такой потешный и милый, что млад­шая из твоих старших сестер рассмеялась. Ты разобиделась пуще прежнего, повернула ко мне лицо и, следя за моей реак­цией, потянулась сорвать большой лист, поскольку я как раз накануне в очередной раз попросил тебя ничего в саду не рвать — после того как ты отодрала с ветки неспелую твердую сливу. Сейчас же я только улыбнулся, ты убрала руку и побре­ла к нам.

По каменной дорожке вдоль дома прошла с бутылкой ми­нералки в руке твоя мама, в сумерках она похожа на тень, а идет к деревянному крыльцу посидеть там покурить, как лю­бит. Думаю, ты уже спишь, обычно, стоит тебя уложить, ты засыпаешь через пару минут. Я и сам устал, но мне придется еще несколько часов поработать, по плану эту последнюю часть рукописи надо завтра сдать в издательство. Начало кни­ги я доделал в среду утром, бросив гостей: самолет у них был после обеда, и они хотели еще раз искупаться — и в час дня отослал текст редактору, но поскольку было уже поздно, я не стал собираться с силами и браться за что-то новое, а выкатил из прихожей летнего домика косилку и вместо работы под­стриг газон. Идя за косилкой и сужая круги, я думал о разгово­ре накануне, какие-то обрывки всплыли в голове, и мне вдруг стало страшно стыдно, что я так бахвалился. Кузен спросил, понравилась ли мне Бразилия, и я взялся рассказывать, что на встречу со мной пришла толпа народу. Он поинтересовал­ся, много ли я путешествую, а я ответил, что мог бы ездить хоть триста шестьдесят пять дней в году, но сейчас отказыва­юсь от всех приглашений. Индия, сказал я, Аргентина, Бали, Чили, ЮАР.

Зачем я сыпал названиями?

 

Никакой необходимости в этой информации не было, чистое хвастовство.

Я дошел до тенистого участка у ограды, тут газона не бы­ло, одни сорняки и мох е проплешинами голой земли, и вдруг покраснел. Они младше меня на тринадцать лет, но нет, мне непременно надо рассказать, как хороши мои дела.

Можно подумать, мне двенадцать. В двенадцать удержать­ся от соблазна невозможно. Но в сорок семь? Когда ты отец четырех детей?

Вместо того чтобы продолжить движение по короткой сто­роне участка, вдоль камней на границе цветника, и постричь газон единой убывающей спиралью, я повернул налево, тем са­мым разделив его надвое; думал же об отце, как он однажды сказал мне, что битлы, которых я тогда в основном и слушал, просто списали свои главные песни у неизвестных классиче­ских композиторов, он обнаружил это в юности, когда брал уроки музыки. Будем в следующий раз у бабушки с дедом (пиа­нино стояло у них), я тебе покажу, сказал он. В следующий раз я, конечно, напомнил ему и попросил сыграть. Не потому, что не доверял ему, он же отец, я принимал все его слова за чистую монету, просто мне было по-настоящему интересно. Он отве­тил, что наизусть не помнит, это у него в старых нотах, а пере­бирать сейчас старье времени пет- Я поверил и в это тоже, и только много лет спустя понял, что он все сочинил. Но для че­го? Из ревности к “Битлз”, которые так много для меня значи­ли? Чтобы их принизить, а самому возвыситься?

Это была ложь, а не хвастовство.

Но что-то их роднит.

Очень расстроенный, я докосил первую половину газона и принялся за вторую.

Ладно, что уж теперь, думал я. Как вышло, так вышло. Ни­чего не попишешь.

Настроение чуточку выправилось, стрижка газона шла к концу, а вечером приедет брат.

Но нет.

Из позорной палаты явилось следующее воспоминание. Мы с группой выступали в Нью-Йорке, турне и так шло пло­хо, но вдобавок я беспрерывно нахваливал себя на все лады. Особенно перед басистом. Он мне очень нравился, поэтому я как будто бы мог не сдерживаться и быть самим собой, то есть зацикленным на себе эгоистом.

Осенью, когда мы записывали диск в студии в Гётеборге, я слетал оттуда на день в Стокгольм выступить на ток-шоу; на об­ратном пути я хотел только одного — немедленно покончить с собой, тем избежав позора из-за глупостей, которые я патово-

 

рил в эфире. Звучит как преувеличение, но со мной такое быва­ет: мелкие незначительные вещи вдруг становятся для меня не­пропорционально гигантскими, невыносимыми. Явившись по­сле возвращения в студию, я не мог говорить ни о чем другом. Проговариванием я пытался уменьшить размеры бедствия до его реальной значимости. И дать окружающим шанс сказать мне “брось, наверняка все не так плохо”, охолонить посреди по­жара. На другое утро, все еще раздавленный позором, я сидел на диване и разговаривал с вокалистом, а к кофе-машине напро­тив нас подошел басист и стал варить себе кофе; я, вроде как из­виняясь за себя, но и демонстрируя, что неплохо себя знаю, по­просил его угадать, о чем мы тут говорили. Я ждал, он скажет о ток-шоу, но нет, он коротко ответил: “О тебе?”.

Эту реплику я долго не мог пережить.

Зная за собой такое, я всегда стараюсь уделить внимание собеседнику, спросить о его делах, и механически задаю за­ученные вопросы, а если вдруг забудусь и сверну на себя, ме­ня немедленно накрывает стыд к вящему недоумению моих визави, и я поспешно перевожу беседу на другую тему.

Нарциссизм — проявление инфантильности, но и попыт­ка разделаться с ним тоже.

Вторая половина участка далась труднее, она похожа на лес больше, чем на газон, и нож дважды проскреб по камню со скрежетом, звук вернул меня к материальной действитель­ности с ее солнцем, светом и буйством зелени всех оттенков.

Со стыдом я сражаюсь давно, с тринадцати лет, но пробле­ма в том, что стыд каждый раз новый и всегда им мучаешься как в первый раз — это вообще роднит чувства, которые по­глощают нас целиком: вожделение и влюбленность, ревность и смущение, чистые, беспримесные чувства в том смысле, что в них нет ничего, кроме них самих, и они неразумны и не­опытны. Для обращения с такими чувствами нужна система, их надо куда-то упаковать, чтобы в них не втянуться. Только знание, что все пройдет, позволяет мне не отдаваться во власть позора целиком: я помню, что позже позорное пред­станет в своем истинном размере, почти всегда небольшом. Важно не наделать глупостей, пока все в разгаре, не действо­вать по указке стыда и позора, а отторгать их. Это же касает­ся страха, ревности, вожделения.

Покончив со стрижкой газона, я разбудил тебя (ты засну­ла в два часа, еще до ухода няни, а сейчас половина четверто­го), одел в новое платье, обул, присев в коридоре с тобой на коленях, в розовые сандалии, и мы поехали на станцию встречать твою старшую сестру. Она уже и позвонила, и напи­сала с дороги, тревожась, что приезжает одна, и вдруг ее ни-

 

кто не встретит; по пути мы заехали в магазин и купили вче­рашний набор продуктов, снова мясо, сосиски, овощи, фету, оливки, булочки для хот-догов, клубнику и мороженое — мой брат приедет в шесть вечера тем же паромом из Борнхольма, что и кузен накануне, но останется на день дольше. Я пригла­сил на ужин еще пару друзей, они живут по соседству, и вме­сте с их двумя детьми нас стало десять человек. Я составил вместе два стола, постелил скатерть, расставил посуду и при­боры, насыпал в гриль угля и залил его розжигом, нарезал и приготовил мясо, сделал салат, копию вчерашнего. Забрал на пристани напротив вокзала брата с его другом, но, когда чу­жие, незнакомые дядьки оказались в непосредственной бли­зости от самого, наверно, безопасного и надежного для тебя места в мире — твоего детского кресла на заднем сидении на­шей машины, —- ты оцепенела как будто в ступор впала.

На другой день около девяти вечера мне довелось увидеть одно из самых фантастических зрелищ, когда-либо выпадав­ших мне на долю. Мы ехали по дороге среди полей, впереди открылось море — мертвый штиль и удивительная серебри­стая синева ближе к берегу. Она неуловимо перетекала в тон­кую кисею тумана, так что граница между водой и небом стер­лась. В море было много судов, и они как будто парили в небе; фантастика.

Прямо до мурашек по спине.

Но и это еще не все.

По дороге домой, уже с твоими сестрами в машине г- стар­шая сзади рядом с тобой, а младшая впереди, справа от ме­ня, — мы увидели, как на востоке у нас из-за спины выкатилась луна какого-то огромного размера. Она повисла над землей блестящим золотцем на фоне линяло-синего неба, к ней тяну­лись бескрайние поля. Ландшафт вытянул краски из всего, осталась бледная желтизна полей и густо-рыжая луна. “Лу­на! — закричала ты. — Смотрите, луна!”

Магический вечер.

Утром я разбудил тебя очень рано, нам предстояло поехать в Гётеборг и забрать твоего брага, причем опаздывать было нель­зя: тамошний дачный сосед согласился подвезти его до места под названием Унсала и в местном Макдоналдсе передать с рук на руки. Когда мы выехали, термометр показывал двадцать гра­дусов, пока домчали до шоссе на Мальмё, стало уже тридцать. Лучший день лета, но его мы проведем в машине. Ты была не в восторге, а что я мог поделать? На привале на большой стоянке под Хельсингборгом я повел тебя в туалет, но ты наотрез отказа­лась делать свои дела. Возможно, ты еще не отошла от вчераш­него испуга, от биотуалета на музыкальном шоу, где я так и не су-

мел посадить тебя на сидение, потому что ты застыла, как брев­но, и тебя можно понять, уж больно отвратно все этб выглядит*. Результат был предсказуем: ты описалась. У меня было с собой и во что тебя переодеть, и полотенце, чтобы подложить в кресло, но на жаре запах чувствовался, и это не способствовало улучше­нию настроения. После четырех часов пути мы подрулили к Макдоналдсу, ты спала, я вылез из машины и выкурил две сига­реты подряд. Появился твой брат в сопровождении дачного со­седа, я разбудил тебя, по счастью в хорошем настроении, и мы все вместе сели обедать. Сосед сообщил, что за два часа поездки твой брат успел рассказать ему все о Бразилии и о “Звездных войнах”. Я порадовался: значит, он чувствовал себя в безопасно­сти. И порадовался, что ты так обрадовалась при виде старшего брата. Еще он рассказывал о вашем коте, продолжал сосед, об Амаге. Что он придушил лису, и вообще. Я посмотрел на Джона. “Амага придушил лису?” Джон виновато опустил глаза. “Да, Щ сказал он, — я видел, как Амага убил лисенка”. — “О’кей”, — кив­нул я и не стал докапываться до истины, мне не хотелось, чтобы сын потерял лицо, он не понимал, что сосед раскусил его. Фан­тазерство не свойственно моему сыну, во всяком случае, прежде я за ним такого не замечал. Но я вспомнил, как сам любил при­сочинить в детстве, и не удивился;

Сын устал, он лег поздно, встал рано, но поездкой остался доволен: они ловили крабов, ходили в горы, плавали на лодке.

На обратном пути мы заехали к Томасу и Марии, у них лет­ний дом под Хёганесом. Вас угостили соком с булочками, ме­ня кофе. Я показал хозяевам верстку книги, она пришла нака­нуне, показал исключительно ради картин Кифера и в надежде, что они не примут это за хвастовство или самолюбо­вание. Когда они заезжали к нам раньше, я уже показывал им, какие картины отобрал для выставки Мунка, поэтому боязнь, что они подумают, будто я таким образом напрашиваюсь на комплименты, была, но не такой силы, чтобы удержать меня. Иначе я мог бы не показывать им ни Кифера, ни Мунка.

Проездив в общей сложности девять часов, мы вернулись домой, к распаренному саду, полному стрекота насекомых. Твои сестры отлично справились одни, и няня заходила на­кормить их обедом, так что все было в полном порядке.

На следующий день мы трижды съездили с твоими сестра­ми туда-обратно на музыку, проделав двести двадцать кило­метров, как доложил мне спидометр, а вечером приехала твоя мама, и сегодня я не делал ничего — только писал. А ко­гда собрался везти твоих сестер на шоу, ты тут же сказала, что останешься с мамой. И я могу тебя понять: как ни люби ка­таться на машине — хорошенького понемножку.