Когда я родился, мать разрыдалась в истерике. На фотогра­фии, где она вместе со мной, через несколько минут после ро­дов, ясно видно — несмотря на уже накрашенные губы, на жидкую пудру, уже покрывшую щеки, — видны ее заплаканные глаза. Моя мать плачет. Плакала. Слезы моей матери. Рожде­ние слез. Уж не помню, кто сказал, глядя на фотографию: “пу­гающий поток”. В карманы шелковой ночнушки мать сунула кое-какую мелочь, и едва ребенок, то есть я, появился на свет, еще прежде чем взглянуть на меня, прежде чем узнать, краси­вый ли у нее родился малыш, здоровый ли, без уродств, без врожденных дефектов, она, должно быть, запустила руку в карман и вынула косметичку. Наверное, водила помадой по гу­бам. 101100

 

замена компрессра холодильника

 

Наносила на щеки жидкую пудру, не обращая внимания на то, что ВЫШЛО только что из ее живота, освободившись на­конец-то от груза, с которым всюду приходилось таскаться: на улице, на лестничной клетке, с ним засыпать и с ним просы­паться, три кило восемьсот граммов детской плоти мужского пола, от которой ей так и не отделаться никогда, несмотря на детские сады, нянек, разъезды за рубежом, несмотря на моего отца и на все его терпение. Истерика, должно быть, случи­лась сразу, стоило матери накраситься в первый раз, впустую, потому что все потекло, пятная ее гордость, и на несколько секунд лицо ее сделалось лицом сумасшедшей, а тело напряг­лось, стало биться в корчах, будто веревки тянули ее в разные стороны, силясь четвертовать, одолеть ее яростное тело, так что в другое время, лет на сто пораньше, почли бы за счастье ее сфотографировать, чтобы украсить снимком серию оттис­ков, какими подкрепляли свои туманные теории тогдашние психиатры, — а сегодня мы глядим на эти изображения, и нам не по себе от пугающей красоты их подопечных, красоты то­го, как хрипят они и вздыхают в бреду, как дрожат их мышцы. Потекший макияж, должно быть, обнажил бледные щеки ма­тери, женщины твердой и умной, но беспомощной перед ли­цом обстоятельств, неспособной прогнать одержимость, ко­торую надеялась исторгнуть в слезном потоке, — верно, одержимость была куда более тяжким и скрытым грузом, чем ребенок в животе; с ним-то хватило обычных схваток. Если крики в роддомах слышатся часто, ведь женщины терпят там страшные муки, прежде чем, счастливые, падают без сил, то, когда билась в истерике моя мать, к этим крикам наверняка примешивался змеиный хрип, изрыгающий проклятия, не­возможные и невообразимые здесь, как взрывы снарядов. Все это длилось, наверное, минуты две. Никто не смел проронить ни слова, когда она накрасилась во второй раз, особенно врач, знавший эту женщину еще по двум предыдущим ро­дам, — красота других женщин казалась смешной рядом с ней, а глаза ее порой сверкали таким темным гневом, что не было надежды урезонить ее или найти компромисс. Отец, по ее на­стоянию, ждал в другой комнате, безо всяких цветов, потому что она терпеть не могла эту агонию в вазе, от одного запаха ее воротило, как от трупного смрада. Ждал, пока она сама придет к нему. Старший акушер, с упорством курантов повто­ряя, что делать, счел нужным сообщить моей матери, что, ес­ли отец тоже будет присутствовать, ей будет легче, и он мог бы пойти позвать его. Этот любезный юноша тут же узнал, как ум, злость, коварство и поразительное превосходство существ, о которых прежде и не догадывался, могут явить елова, которые хлещут по коже огненной плетью и на вечную па-мять, непроходящими рубцами высекают на ней, что, прежде чем предлагать всякий бред, надо понять, с кем имеешь дело, с кем говоришь, понять, что ни одна женщина не равна той, что была до нее и будет после.                    

Каких только фотографий не было в наших альбомах — только не эта. Мне было семь. Карточка выпала из конверта, где валялась среди старых открыток. Кто-то подобрал ее и сказал: “пугающий поток”. Мне не вспомнить теперь, был го­лос женским или мужским: он был бесполым, ни низким, ни высоким, ни торопливым, ни медлительным, точно это был голос призрака, и он произнес лишь “пугающий поток”, два слова безо всякого выражения, уверенный, что владеет неос­поримой истиной; беспристрастный голос, как у свидетеля, который наблюдал аварию с балкона, а теперь уверенно отве­чает на вопросы следователя. Слова “пугающий поток” пуга­ли своей точностью. И прежде чем кто-то успел, или, будем честны, попробовал бы ей помешать, мать взяла фотогра­фию двумя пальцами и с улыбкой, поражающей спокойстви­ем и жестокостью, заключила: “Нечего глупости говорить”. И разговор пошел дальше, будто ничего (ни бесполого голо­са, ни маминого “без глупостей”, ни резонных вопросов по поводу невесть откуда вывалившейся фотографии) и не бы­ло, будто голосу матери, ее искусности, обаянию в такие не­приятные минуты, когда рождается или обостряется любо­пытство, всегда удавалось не дать тишине повиснуть, а то и мигом заткнуть любопытству рот. Слова заслоняют слова, вы­черкивают их, стирают. У моей матери они умели завлекать, уводить силой и запирать неугодные мнения в клетку, под за­мок. А я слушал лишь, как стук шагов удаляется от комнаты и, стараясь отогнать все лишнее — смех, споры, комплименты, анекдоты, — слышал, как открылась дверца шкафа, подня­лась, а затем опустилась крышка мусорного ведра, дверца шкафа закрылась, и шаги матери зазвучали все ближе, мать возвращалась к нам, избавившись от снимка, из-за которого не только родня или какой-то разумный круг, но по неосто­рожности и случайный знакомый, всякий дурак мог что-то начать расспрашивать, пытаться постичь тайну “пугающего потока”. Она вернется, и в ее руках не будет ничего. Когда я открою глаза и взгляну на нее, руки будут пусты, и ничто не выдаст содеянного. Вот уже второй раз я приговорен, я из­гнан ею, она приговаривает виновника пугающего потока, заморыша-сынка, которому самое место в мусорке, мелкого самца, недостойного внимания, и никак не объясняет приго­вор. Мать подошла к кружку гостей. Мать шутит, порхает с одного гостя на другого, мать собирает улыбки и со взрос­лых, и с детей, мать надевает сверкающую маску, пышущую солнцем, и ее восхитительные губы золотят тончайшей чув­ственностью каждое слово, дарят ему жизнь и плоть. Она сияет, и ее возводят на трон. Никто не сравнится с ней красо-Эту фотографию не вставили в семейный альбом.                     

 

той. Я ждал, что ее взгляд остановится на мне, что она скажет какие-то слова мне, мне одному, одно теплое, ласковое слово прогонит трагедию прочь, рассеет мой испуг, но моя мать — мать-пчела, мать-медосборщица — не замечала меня, отодви- г . гала, выталкивала за пределы своего поля, и я, как фотография, не существую, выкинут прочь, в черноту мусорного вед­ра, вместе с окурками и бумажными полотенцами, с кофейной гущей и пакетами из-под молока, вместе с очистка­ми и крошками.

Знай ты все, какие ношу для твоего удовольствия, маски.

Знай все фальшивые улыбки, фальшивые слова мои. Знай ты все это, ты испугалась бы и бросила меня одного. Я ужинаю с твоими друзьями. Травлю анекдоты, чтобы они улыбались. Я не прячусь. Я ускользаю. Все говорят друг другу, отличный был вечер. Я ничего себе не говорю. Для твоего удовольствия я одеваюсь в чужие костюмы. Костюм фанфарона. Костюм эстета. Костюм боксера. Во мне нет ни нахальства фанфаро­на, ни брезгливости эстета, ни силы боксера. Я могу только надевать их костюмы. И только для твоего удовольствия.