То, что младенцу приказано выжить, было, с одной стороны, хорошо — Лиза ведь тоже убивать никого не хотела. Так что в конце концов они расписались. Но засада была в другом — она не хотела вообще ничего: ни в загс, ни без загса, ни в эмиграцию, ни за мужем в Сибирь, ни в абортарий, ни в дважды матери-одиноч­ки. Но больше всего — и в ее положении это было все-таки странно — Лиза боя­лась навеки остаться подружкой Кана, неотменимого, неистребимого, как ком­мунист в одноименном советском классическом фильме режиссера Ю. Райзмана.

 

Он изредка присылал ей ни на чем не настаивавшие эсэмэски: имя твое — ах, нельзя; имя твое — пять букв... И раз в две недели звонил в домофон, обычно после полуночи, Саня в ответ смачно его посылал. И Лиза ловила от этого ни на что не похожий кайф, мучительный, тянущий, словно боль внизу живота, но от этого почему-то вдвойне балдежный. Викешка все лето сидел с бабулей на даче и жалобно выводил в телефонную трубку: забери меня отсюдова к вам, я — обе­зьяна Люси, моя фамилия Шимпандзе! Но Лиза в виду надвигающегося Санино­го отъезда безостановочно закрывала хвосты, которых из-за выпускных май­ско-июньских утренников и вечеров набралось выше крыши. Иногда Саня про­сил ее сходить посмотреть, «как оно там вообще у людей бывает». В переводе с его заплетающегося на общепринятый русский это значило попасть в зал засе­даний или хотя бы потусоваться возле.

Знаменитое «басманное правосудие», разбиравшееся с мерами пресечения для задержанных, обитало в двухэтажном желтеньком домике, ничуть не похожем на суд. Мимо, из-за узкого тротуара впритык, носились машины и шелестели троллейбусы, и люди, пришедшие, как и Лиза, поболеть, присмотреться и разузнать — девочки-мальчики из растерявшихся, тетеньки- дяденьки покрупнее и порешительнее, с белыми ленточками на сумках, портфелях, на сарафановых лямках, а у одной тревогой иссушенной женщины и папильточно, в волосах—невольно жались друг к другу, скороговорочно сообщая все, что знали к этой минуте: дело ведут больше шестидесяти следователей... и через мгновение: около ста! каждому велено посадить не меньше двух человек; а кто- то тут же из-за плеча: ха, минимум четырех! Часть полицейских, выставленных в районе Большого Каменного моста, специально не была экипирована необходимой защитой — это Лиза уже пересказывала Сергиевичу сложенное из отдельных фраз — так что, когда со спины на них напрыгнули провокаторы, говорят, их было около тридцати, началась потасовка, полицейские озверели и тогда уже приступили к месилову... Ничего из услышанного невозможно было проверить, но Саня верил всему, самому худшему — просто-таки со страстью. Дважды плакал, накрывшись подушкой. А Лиза отпаивала его валерьянкой и все не могла понять, как ее угораздило подписаться на этого человека.

С третьего раза получилось пробиться в зал. Из-за давки и круговращения журналистов — усесться в удобном втором ряду. Задние, судя по вздохам и взма­хам газет, погибали от духоты. До Лизы из зарешеченного окна дотягивалась струйка воздуха, правда, вместе с уличным шумом. Наконец привели «подсуди­мого» — это было невероятно, в наручниках, просто парня, симпатягу и крепы­ша, в джинсах и кожаной куртке, от Сани едва отличимого... даже куртка у Сани была такая же, только у парня табачного цвета, а у Сани — шафран. Ввели и заперли, как Пугачева, в железной клетке — и мир от этого сразу распался на пиксели, зарябил и ослеп, а когда снова сложился в какую-никакую картинку, в клетке был уже Сергиевич. Только звали его Олег. И он улыбнулся Лизе радост­но и по-свойски. И хотя очень скоро стало понятно, что смотрел он на девушку, сидевшую перед ней, — свою девушку, даже, наверно, жену, и она ему тоже сия­ла в ответ, только глаза у нее были влажные, и, чтобы вдруг не моргнуть, девуш­ка чуть закинула голову и почти не дышала... Обвинитель делал упор на то, что у задержанного есть загранпаспорт (и мама в Германии, думала Лиза, зовут Алев­тина Ивановна) и, значит, отпускать его под подписку нельзя. Адвокат говорил, что его подзащитный и вообще был задержан не на Болотной, но бесстрастный судья — лысый шар головы на гранитном постаменте из мантии — не позволил ему даже закончить фразы. Фразу закончила девушка, она обернулась к Лизе и, захлебываясь, словно тоже боясь не успеть, сказала, что все так и было, его за­держали возле метро «Театральная», он вышел там из метро, просто вышел, ему нужно было попасть в «Метрополь»... А судья в это время чеканил про то, что задержанный был полицейским опознан как человек, бросивший в него камень.

И в конце концов парню в клетке присудили оставаться под стражей еще два месяца. Духота наполнилась гулом. На Олега опять надевали наручники, его молодая жена (теперь это было ясно, как день: девушка бросилась бы об­нять, хотя бы коснуться) плотно закрыла глаза, буквально втянула в них веки: не видеть! — а потом их открыла и так хорошо улыбнулась, потому что это он оглянулся и улыбнулся ей. Когда его выводили, тесный зальчик негромко заап­лодировал, как проштрафившемуся однокласснику — тайком, из-под парты. А пристав в черном бронежилете, как сканер штрихкода, бесстрастно и считыва- юще на каждого из них посмотрел. И Сане Лиза сказала, что больше туда никог­да не пойдет. Без подробностей, просто — что все это попрание и скотство. И заплакала, была ее очередь. И Сергиевич от этого сразу сделался сильным, заму­тил яичницу в десять яиц, а после долго отпаивал Лизу «смятым чаем» (теперь это был их пароль), добавив в него в честь Сергиевича-младшего имбирь, ябло­ко и лимон.

Нет, она ему никогда не врала, и про то, что может родиться маленький Кан с легкой раскосостью глаз, а если гены взыграют, то и с нелегкой, — сказала тогда же, на башне «Запад». А он сделал вид, что этого не услышал. Смотрел сверху вниз на пустые ячейки недостроенной башни «Восток» — это потом она станет самым высоким небоскребом в Европе, а он, чудак-человек, уже и тогда жутко этим гордился — собирался линять в Европу и с нею же по-мальчишески мерился, что у кого длинней. Но про Кана запомнил крепко.

И когда изменилось все — Лиза только в Германии поняла, почему говорят «другой воздух»: в Нордхаузене он оказался до рези прозрачным, пахнувшим свежим, на солнце высушенным бельем, гулким, полнившимся, будто шорохом гравия, малопонятной упругой речью, — тут-то Саня и взялся за дело, мужское, жесткое, победительное. Что называется, нашел время и место.

Попасть в Германию можно было лишь по студенческой визе. При их скром­ном бэкграунде (у Сани — неполное высшее, у Лизы полное, но заочное, у обоих немецкий в анамнезе, но только Саня успел его за лето неслабо, до уровня В1, нагнать) обучение, ясное дело, начали с языка, каждый в своей весовой катего­рии, каждый в меру своих амбиций. У Лизы не было никаких. Жили бедно и тесно, в маленькой студии под крышей, со скошенным потолком, съедавшим еще половину пространства — без кислорода было непросто, но тепло следова­ло беречь, как и воду, так что окно открывали на пять минут в день, под душем по-московски тоже не зависали. За Интернет платили по симке — в силу осо­бенностей временного проживания, так что в ответ на любое мало-мальски се­рьезное проникновение в сеть еврики улетали со скоростью, для скромных не­мецких студентов весьма ощутимой.

Но труднее всего в ту осень им было друг с другом, с подрастающим Лизи­ным животом и дискотекой, которую в нем затевала чаще всего среди ночи их крошка, на УЗИ оказавшаяся Марусей... А еще — с раздельным сбором стекла, к раздельному сбору прочих отходов Саня, чертыхаясь, но все же привык, сорти­ровать же по цвету бутылки считал унижением и попранием здравого смысла. А соседи все видели и сначала приклеивали им записки на дверь: битте шон... Но поскольку это не помогало — Саня умел упереться рогом именно там, где следо­вало вильнуть хвостом, — соседи пожаловались хаусмастеру. И вот уже су­хонький, настороженный старичок, не перешагивая порога, по-кошачьи посвер­кивал из коридора двумя искусственными хрусталиками. И ровным голосом сообщал, что после следующей жалобы будет вынужден появиться в сопровож­дении полицейского. И еще уточнил, понимает ли Саня значение слова «polizist». Слава богу, значение этого слова Саня понял еще в Москве, и вопрос с сортиров­кой стекла был наконец решен. Но еще несколько вечеров муж сотрясал счита- ные кубометры пространства — и тесный Марусин мирок, отчего детка затуси- ла в нем не по-детски — монологами про этот их гребаный орднунг, который им вместо всего, вместо свободы тоже, а иначе бы они не делали из мусора банки для пива, у него не спрося, ни у кого вообще не спрося, хотят ли люди квасить из того же куска алюминия по сотому разу! А для Лизы экология давно была темой — с той минуты, когда их географ, он же граф Гео, астеничный молодой человек в джинсах и пиджаке (тогда для учителя это было смело), показал им картинку с Эверестом из мусора и сказал: если вы доживете до семидесяти пяти, то остави­те по себе вот такой вышины «египетскую пирамиду», каждый из нас прибавля­ет к своей от одного до полутора килограммов в день! Вы можете не оставить после себя ничего — ни посаженного дерева, ни написанной книги, ни сына, ни верного ученика, но пирамиду весом — кто-нибудь уже сосчитал, во сколько тонн? — оставит после себя каждый! А теперь давайте разложим дело наших рук, нашего аппетита, нашей страсти к сверхпотреблению на составляющие и вместе подумаем, как мы можем помочь земле справиться с этой бедой. Есте­ственно, Граф был самой долгой и самой ее безответной любовью.

В Сане же особенно убивало то, что его мироздание было плоским, незыбле­мо покоилось на трех слонах, но при этом мысль о слонах — чем они живы, не надорвутся ли ношей — в Санин разум не проникала. И от этого надо было регу­лярно куда-то сбегать. Их крошечный город обойти можно было за день, выучить назубок за три. И хотя он все еще радовал солнцем, прострелами длинных улиц, плиточной кладкой дорог, деревьями в рыжей листве, стоявшими, будто дети в манеже, в высоких железных оградках, и знакомо, как в детстве, покрякивавшим трамваем, деться в нем было особенно некуда. Жить получалось от скайпа до скай­па: но Викешка поворачивал голову к камере лишь после долгих молений бабули и деда, хмуро произносил «я в порядке» — и снова царапал фломастерами ват­манский лист. А еще получалось от эсэмэски до эсэмэски. Но и Ююшенька тоже не баловал, писал редко и ни о чем: «В Москве дождь, возле вашего подъезда вы­рыли канаву, закопал в нее виноградную косточку, расти большая». Или так, на­пример: «Сидел на нашей скамье. Кэррот приволокла в зубах палку и спросила: где все — та девочка, тот мальчик?». Или совсем уже на японский манер: «Клен в окне облетел. Долго смотрел на луну. Веткопись». Такой вот минимализм раз в две недели, только будивший голод и этим зливший. А однажды прислал ссылку на видеоинтервью. Так обнаружилось, что он отпустил усы, а голову обрил наго­ло. Это был неожиданный подростковый жест. И Лиза долго гадала, имеет ли он отношение к их разрыву, к ее отъезду, не крик ли это ей вслед: я крутой и абсолют­но не старый. Или, наоборот, столь кардинальными переменами Кан обязан ка­кой-нибудь новой подруге с колечком в носу? Из того, что он говорил в интервью (не говорил, а нудел), не запомнила ничего, а только нежно-лиловый свитер, об­ритую черепушку и то, как это дурацкое сочетание фонило.

Вряд ли Саня читал ее мысли, но, живя в такой тесноте, уж совсем засло­ниться было трудно. Однажды он застал ее за чтением канской записки, отчего она глупо вспыхнула и заслонила лэптоп. Однажды, когда его не было дома, она включила Ююшино интервью, чтобы девочка в животе (тогда она еще называ­лась Мартой) для чего-то знала и этот голос... А Саня, забывший дома контей­нер с едой, вдруг резко вернулся. Итогом — но Лиза не сразу связала причину со следствием — стала Санина выдумка читать русскую классику вслух, потому что... Набор причин каждый вечер менялся: они теряют один язык, толком не обретя другой; им нужно учиться быть вместе не только физически, а и в интел­лектуальном плане; русская классика — его постыдный пробел; маленькая Али­са (он был уверен тогда, что они назовут Марусю Алисой, потому что Алиса — это Александр плюс Лиза) должна впитать в себя не только европейскую музы­ку (надевая наушники на живот, Лиза ставила крошке Рамо, Вивальди и Генде­ля), но и мелодику русской речи...