В ту бесконечную осень, не по-московски долгую и прозрачную, но с таки­ми же темными вечерами, нахлобученными на их городишко до самых бровей, они начали с «Хаджи-Мурата», но муж вскоре счел его уныло-подробным, пере­скочили на Бунина, однако и в нем Сергиевич легко обнаружил изъян (неесте­ственности-напыщенности), так что на пятый примерно вечер они читали уже пришедшую заказной бандеролью «Лолиту». Лиза видела только английский фильм с грубоватой, крупноногой девахой — и подвоха не заподозрила. В рома­не ей поначалу нравилось все: сама его дрожь и то, как терпкие замечания, ед­кие каламбуры, сквозь лупу увиденные подробности тонут в рокоте аллитера­ций.

И то, как парча блестких слов пядь за пядью покрывает воспоминания, лица, тела, дома, улицы, тайные помыслы, фотографии, безделушки, пейзажи, побеж­дая реальность, как может победить ее только лишайник, золотистый, слоис­тый, расползающийся по земле и деревьям, заборам, камням и домам. Это была не просто большая литература, а светящийся сгусток ее вещества — почему-то день ото дня Лизе все чаще приходилось это себе повторять... делать все боль­шие паузы, потому что дыхание сбивалось, и отчаянно смаковать первое, что выхватывал глаз: «в нашем чугунно-решетчатом мире причин и следствий...» — как же это фантастически емко: цивилизация (техника) и культура (логика) уместились в одной полуфразе!.. Бог знает что она городила, потому что перед чугунно-решетчатым миром и сразу следом за ним шла речь о стайке нимфеток и мужском содрогании, тайно выкраденном Г. Г. и теперь размышляющем: не отразится ли оно на их будущем? Вскоре мантра про Большую Литературу уже не спасала. Одуванчики, превратившиеся из солнц в луны, делали Лизу счастли­вой только на миг. Шарлота Гейз еще была жива, ее двенадцатилетняя Ло лишь собиралась с подругою в летний лагерь, а в потной череде подглядываний и каса­ний уже было не продохнуть. Саня посматривал на нее с надувного матраса, сине­го, в черных дельфинах — на софе им стало тесно втроем — изучающе и, казалось, без тени сочувствия. Но все-таки брал у нее толстый том и прочитывал сам две-три страницы — часто унылым шепотом, реже — преобразившись в одышливо-пылко- го и смятенного старика. Ей бы вовремя сдаться, и все обошлось бы без этого жут­кого срыва. Но она слишком долго молчала, из упрямства и гордости делая вид, что ей все нипочем. А сломалась на пустяковине: Гумберт Гумберт, еще до конца не поверивший в свое счастье, забрал Лолиту из лагеря, свернул на обочину («па-ба- ба-бам» зачем-то добавил Саня), малышка сама оказалась в его объятиях, а он, не смея по-настоящему ее целовать, прикасался «к ее горячим раскрывающимся гу­бам с величайшим благо... (в этом месте Саня глупо заблеял: «благогове-э-э-эни- ем»)... о, совершенно безгрэшно!». Описание поцелуя затягивалось — Саня блеял дальше по тексту: «я ужасно боя-а-а-ался зайти слишком далеко и заставить ее от­прянуть с испуганным отвращеэ-э-энием...».

Зарыдала Лиза с подвывом, по-бабьи, как, наверно, в его Тихорецке и поло­жено было рыдать, а муж деловито сел рядом: ничего, ничего, плачется, ну и поплачь. И только смотрел, чтобы она не свалилась с софы. Когда же стала хри­петь и рычать, потому что уже не владела ни ситуацией, ни собой, включил на полную мощность джаз — для соседей. Для нее же он не сделал за этот бесконеч­ный час ничего, только раз или два равнодушной рукой погладил по голове — такой себе падре, изгоняющий дьявола. А когда она доползла до раковины, что­бы выпить воды, и стучала зубами о кран, потому что чашку уже разбила о сте­ну, говорил: потерпи, это надо перетерпеть. И только когда Маруся от пережи­того затихла на две ночи и два безнадежных дня, никаких тебе дискотек, вооб­ще никаких шевелений, Саня здорово испугался. Трижды звонил Алевтине в Мюнхен, та набирала своих подруг — и они, обратясь к коллективной памяти, постановили, что так при беременности бывает, так было у Фиры, так было у дочки Марго, так было у внучки Бронштейнов... Но Саня все равно не находил себе места. На третий день Марусиной летаргии он даже не пошел на занятия, хотя рвение к учебе проявлял беспримерное. В университеты Йены и Халле, куда брали и слабаков, он не хотел, а Берлин или Франкфурт светили только при очень высоких баллах. Лиза училась без всякого пыла, какой уж там Франкфурт, она не представляла себя с грудняшкой даже в Нордхаузене. И когда утром Саня ска­зал, что они поедут кататься на паровозе (старинная узкоколейка была одной из главных достопримечательностей в их тюрингской глуши), Лиза сначала об­радовалась, а уже потом удивилась.

Он сам шнуровал ей ботинки: не наклоняйся. Сам заматывал в шарф: ты знаешь нашу погоду! В ожидании поезда кормил ее сладостями не в обычном режиме (ну всё, останавливаемся), а сколько Лизе хотелось, вернее, сколько хо­телось Марусе. И от такого к себе отношения, от Лизиной успокоенности, а мо­жет быть, лишь оттого, что паровоз, подъезжая к платформе, дал слишком гром­кий гудок, девочка в животе шевельнулась — осторожно, будто потянулась во сне, и опять замерла. И надо было уже идти занимать места — будний день, но народу было довольно много, праздного, разного, туристического, с палками и рюкзаками — а Лиза боялась пошелохнуться. И Саня, по выражению ее лица обо всем догадавшись, резким кивком спросил: да? А потом еще — дрогнувшим голосом. И Маруся, его услышав, подпрыгнула. И Лиза от неожиданности ухва­тила Саню за руку и заплакала, и засмеялась, и еще при этом пыталась освобо­диться от тесно завязанного им шарфа.

Он усадил ее у окна, захлопнул фрамугу. Деревья стояли почти без листьев, трава еще зеленела. И косули, и однажды олень выглядывали из леса: что за крас­но-желтое чудо, задыхаясь от бега, фух-чух-фух-чух, разрывает их воздух, поло­сует дымной лентой их небо? Не пугались ничуть — любопытствовали. Это было и вообще одно из главных ее удивлений: здесь не было страха ни в людях, ни в детях, ни в белках, а теперь оказалось, его не было и в косулях — здесь каждый давал жить другому. Старики своим детям — ценой одиночества. А их взрослые дети давали жить малышам. Незабываемая сцена: берег мелкой, почти пеше­ходной Цорге, мамочка лет сорока с пятью отпрысками расстилает на траве по­крывало, раскрывает книгу и забывает про все, а дети щенками резвятся вок­руг, дерутся, валяются, пускают по склону пустую коляску, выхватывают ее уже из воды, старшие разуваются, бродят по щиколотку в мелководье, при этом не забывая присматривать и за мелкими. За час или полтора, которые Лиза прове­ла по соседству, тоже валяясь на травке — здесь валяются все и всюду, потому что приличия и удобство не разведены по разным углам, — фрау мама ни разу от книги не оторвалась. Потом спохватилась, всех мягким голосом позвала, ма­ленький прибежал к ней на четвереньках, она с ним понежничала и приложила к вдруг выпорхнувшей груди, пышной и белой, будто кувшинка. При Викешке бы Лиза так не смогла. Но здесь каждый давал жить другому. Двое старших рас­крыли сумку и выдали младшим по бутерброду. И вот уже все семейство сосре­доточенно чмокало и жевало. А чтобы завершить пасторальность картинки, на другом берегу появилось несколько длинношерстных овец, белых с черными мордами, гладкими, как носок сапога. И дети, не прекращая жевать, стали на них смотреть, а овцы, хрипло бебекнув, ответили низким боем своих колоколь­чиков. И младший из мальчиков тоже заблеял и мотнул головой. Как Маруся — потом, когда она станет земной Марусей.

В поезде, увлекаемом порыкивающим паровозом, Саня то и дело клал руку на Лизин живот, на что детка отзывалась благодарным толчком, на несколько секунд замирала и бодалась опять. Саня щурился и сиял, как тысячу лет назад, мучительно и блаженно. И вообще этот день обещал быть зачетным. Лес делал­ся все хвойнее и гуще, приближался к дороге, пенился и бурлил, вдруг рассту­пался, как море перед Моисеевым посохом, и глазу открывалась еще одна дере­вушка — видением обетованной земли — в двадцать ладных домов, при каж­дом садик, над каждым красная чешуя черепицы, и непременный гвоздик кир­хи посередине, на котором в этой картинке было подвешено все, включая воз­дух и облака. Два знакомых китайских студента с волосами цвета соломы фот- кали наперегонки эту ускользающую красоту.

Крепость в неоготическом стиле уже мелькнула в рыжей толще лесов, зна­чит, поезд подбирался к Вернигероде, когда Саня зачем-то спросил, помогло ли ей чтение. Она сказала на автомате: Bruckenkurs? — имея в виду учебник. Он же, впадая в занудство (чего Лиза никак не могла научиться переносить): а то ты не понимаешь? А Лиза: представь себе! И он тогда нараспев: Ло-ли-ты. И это удар­ное «ли», взятое тоном выше, как и всегда бывает со слогом, в котором есть «и», обрушило Лизу — в Ли, в Ло, в бездну. А Саня уныло бубнил: мы же читали с тобой для чего? для избавления от зависимости! ты понимаешь хотя бы, что это — зави­симость? и что она мешает тебе жить, да, и адекватно носить — комфортно для плода!

Кажется, она укусила губу, по крайней мере та закровила, и Лиза ее с нелов­ким причмоком втянула. Вокруг были люди, правда, ничуть по-русски не пони­мавшие, но на ее лице наверняка читавшие многое. Девушки в пестрых хиджа- бах сидели рядом, через проход, и еще по диагонали. Опекаемые пышной те­тушкой лет семидесяти в чем-то празднично-синем, они покачивались, будто птички на проводах, осторожные, верткие, но взгляды из-под ресниц бросали на Лизу орлиные. Взгляды когтили. Как дома, где все вокруг точно знают, что можно, чего нельзя. Быть беременной и взбешенной нельзя, раз уж тебя подо­брали замуж.

Саня снова что-то сказал про зависимость, а у Лизы уже так гудело в ушах, что она не расслышала, переспросила. И он с удовольствием повторил: эта зави­симость унижает твое достоинство! кто у нас носится с чувством достоинства, как поп с кадилом?