На мой вопрос, помнит ли он свое прощание с родителя­ми в аэропорту, Фербер после долгого молчания ответил, что, вспоминая то майское утро в Обервизенфельде, он боль­ше не видит рядом родителей и не помнит, что мама или па­па сказали ему напоследок или он им, обнялись они или нет.

 

рекомендуем сервисный центр

 

И хотя он видит родителей сидящими на заднем сидении так­си при выезде на Обервизенфельд, но в самом Обервизен­фельде их в его памяти уже нет. Зато во всех подробностях ему запомнился сам аэропорт, и все минувшие годы он всегда видел его с теми же устрашающими деталями. Яркая бетон­ная дорожка перед открытым ангаром, непроницаемая тем­нота внутри, свастики на рулях самолетов, ограждение, где он должен был ждать с кучкой других пассажиров, сторож с тележкой, лопатой и метлой, напоминающие улей ящики ме­теостанции, сигнальные ракетницы на краю аэродрома — все это с болезненной остротой он видит перед собой, и видит себя самого, идущего по низкой траве к белому J11-52 “Люфт­ганзы” с названием “Курт Вюстхоф D-3051”.

Вижу себя, говорил Фербер, поднимающимся по самоход­ному деревянному трапу, вижу, как занимаю место в салоне рядом с дамой в синей тирольской шляпе, вижу, как мы катимся через просторные, пустые, зеленые равнины, как че­рез квадратные окошки смотрим на пасущееся вдалеке стадо овец и на крошечную фигурку пастуха. А затем я вижу медлен­но накреняющийся подо мной Мюнхен.

Полет на Ju-52 продолжался только до Франкфурта, ска­зал Фербер, где я ждал несколько часов и должен был пройти таможенный контроль. Мой чемодан там, в здании аэропор­та Франкфурта-на-Майне, с открытой крышкой был водру­жен на запятнанный чернилами стол, и какой-то таможен­ник, ни к чему не прикасаясь, очень долго пялился в этот открытый чемодан, как будто мои вещи, необыкновенно, как мама умеет, аккуратно уложенные, мои тщательно отутюжен­ные рубашки или зимний свитер так называемого норвеж­ского образца имели какое-то чрезвычайно таинственное значение. Уж не знаю, о чем я сам думал при виде моего от­крытого чемодана, но сейчас, вспоминая об этом, мне кажет­ся, будто я никогда не должен был его распаковывать, сказал Фербер и при этом закрыл руками лицо. Самолет Британ­ских европейских авиалиний, продолжал он, на котором я примерно в три часа дня вылетел в Лондон, был “Локхид Электра”. То был прекрасный полет, с высоты которого я увидел Бельгию, Арденнский лес, Брюссель, прямые фла­мандские улицы, песчаные дюны Остенде, кромку моря, бе­лые скалы Дувра, зеленые кустарники и холмы на юге Лондо­на, а потом на горизонте, как невысокая серая гора, взошла сама столица островного королевства. В половине шестого мы приземлились на аэродроме Хендона. Меня встречал дядя Лео. Мы ехали в город мимо длинной череды пригород­ных домишек, своей схожестью производивших на меня уд­ручающее и в то же время какое-то смехотворное впечатле­ние. Дядя жил в небольшой гостинице для эмигрантов в Блумсбери, невдалеке от Британского музея. Первую свою ночь в Англии я провел в этой гостинице, взгромоздившись на необычайно высокую кровать. Я всю ночь не спал — и не столько из-за тревоги, сколько оттого, что лежал, точно упа­кованный в одеяле, со всех сторон заправленном под матрац. Вот почему я был очень измученным, когда следующим утром 18 мая в Кенсингтоне у Бейкера в присутствии дяди я приме­рял новую школьную форму — густо-черные короткие брюки, ярко-синие гольфы, такой же жакет, оранжевого цвета ру­башка, полосатый галстук и махонькая ермолка, которая не держалась на моей густой шевелюре. Думаю, что дядя, нашед­ший для меня в Маргейте на доступные ему средства третье­разрядную частную школу, увидев меня в этом странном на­ряде, едва сдерживал слезы, так же как и я, смотревший на

 

себя в зеркало. Как форма, казавшаяся какой-то назло лично мне придуманной дурацкой одеждой, так и школа, когда мы днем подошли к ней, показалась мне не то тюрьмой, не то су­масшедшим домом. В арке ворот видны карликовая хвойная клумба, мрачный фасад, переходящий наверху в своего рода укрепление, рядом с открытой дверью — поржавевший коло­кольчик, из темноты холла — хромающий учитель, слишком широкая дубовая лестница, царящий во всем помещении хо­лод, запах капусты, непрекращающееся воркование сидящих на здании больных голубей и множество других более не при­ходящих мне на ум зловещих деталей тотчас навели на мысль, что я здесь очень быстро лишусь рассудка. Однако вскоре выяснилось, что режим заведения, где я должен был провести ближайшие пару лет, в значительной мере был бес­порядочным, порой граничащим с карнавалом. Основатель и директор школы Лионэл Линч-Льюис — почти семидесяти­летний холостяк, всегда эксцентричнейшим образом одетый и пахнущий парфюмом, слегка отдававшим сиренью, и на­бранный им преподавательский состав, едва ли менее экс­центричный, предоставляли учащихся более-менее самим себе. Большинство из них были сыновьями сотрудников посольств незначительных стран или потомками прочего разъезжающего люда. Линч-Льюис полагал, что на развитие подростков ничто не оказывает более разрушительного воз­действия, чем обычное школьное обучение. Лучше и легче всего, утверждал он, учиться на досуге. Для некоторых из нас эта прекрасная идея срабатывала, но в иных случаях это вело к возбуждающему тревогу одичанию. Конечно, попугайская школьная форма, которую мы должны были носить и кото­рая, как выяснилось, была придумана самим Линч-Льюисом, резко контрастировала с остальной педагогической про­граммой. В любом случае навязанное нам утрированное вели­колепие красок соответствовало культу правильной речи, ко­торой Линч-Льюис придавал особое значение. Для него это был исключительно театральный язык начала нового века. Неспроста же в Маргейте ходили слухи, что поголовно все наши учителя были набраны из бывших актеров, по каким-либо причинам потерпевших неудачу. Как ни странно, сказал Фербер, вспоминая то время в Маргейте, я так и не знаю,  был я тогда счастлив или несчастлив и кем я вообще был. По крайней мере, аморализм, определявший школьную жизнь, сообщил мне некое доселе не известное чувство свободы. По­этому с каждым разом мне становилось все труднее писать до­мой или каждые четырнадцать дней читать приходившие из дому письма. Когда в ноябре 94-го становившаяся все более 

рекомендуем сервисный центр

тягостной переписка оборвалась, поначалу я испытал облег­чение, мне самому показавшееся преступным. То, что пере­писки больше уже никогда не будет, доходило до меня посте­пенно, и, по правде сказать, я все еще не знаю, осознал ли я уже это до конца. Однако сейчас мне представляется, будто моя жизнь, вплоть до ее предельных внутренних противоре­чий, была обусловлена не только депортацией моих родите­лей, но и тем опозданием, тем промедлением, с каким пона­чалу неправдоподобное сообщение об их смерти проникло в меня, и только с течением времени во мне проросло его не­постижимое значение. Какие только меры предосторожно­сти, сознательные и бессознательные, я не принимал, чтобы защитить себя от страданий, которые перенесли мои родите­ли и я сам. И, может, уединившись, мне порой удавалось со­хранять душевное равновесие, но тяжесть моих юношеских испытаний пустила во мне такие глубокие корни, что позже они вновь разрослись злобным, буйным цветом, и вздыбив­шаяся надо мной ядовитая густая листва затмила и омрачила мои последние годы.

Из классики XX века

В начале 1942 года, сев в Саутгемптоне на корабль, дядя Лео отправился в Нью-Йорк. До этого он еще раз побывал в Маргейте, и мы договорились, что летом, после окончания последнего учебного года, я последую за ним. Когда же при­шла пора, я, не желая больше ничем и никому напоминать о своем происхождении, решил вместо Нью-Йорка с дядиной опекой отправиться в одиночку в Манчестер. Будучи наив­ным, я думал, что в Манчестере смогу начать новую жизнь, жизнь без прошлого, но именно Манчестер напомнил мне обо всем, что я так сильно пытался забыть, ибо это — город иммигрантов, и в течение полутора столетий в нем, не счи­тая бедных ирландцев, главным образом обитали немцы и ев­реи: ремесленники, мелкие торговцы, наемные работники, мелкие и крупные предприниматели, часовщики, производи­тели сундуков и зонтов, портные, переплетчики, наборщи­ки, серебряных дел мастера, фотографы, скорняки, торгов­цы пушниной, старьевщики, лоточники, кредиторы, участники аукционов, ювелиры, маклеры по купле-продаже домов, биржевики, страховщики, аптекари и врачи. Уже дав­но осевших в Манчестере сефардов звали Бессо, Рафаэль, Кеттан, Фараш, Кельдерон, Негри, Мессулам или Моро, а немцев и евреев, между которыми сефарды не видели особо­го различия, звали Лейбранд, Вольгемут, Херцман, Готшальк, Адлер, Энгельс, Ландесхут, Франк, Цирндорф, Валлер- штейн, Аронсберг, Харбляйхер, Краильсхаймер, Данцигер, Липман и Лацарус. В течение всего последнего столетия в

Манчестере немецкое и еврейское влияние было мощнее, чем в любом другом европейском городе. И таким образом, хоть я планировал для себя совсем иное, прибыв в Манче­стер, я в какой-то мере попал домой, и с каждым прожитым среди черных фасадов родового гнезда нашей индустрии го­дом мне становилось все яснее, that I am here, as they used to say, to serve under the chimney1.

рекомендуем сервисный центр